– А слухайте вы, – заговорил хозяин хаты, – як того… воно не звистно вам… мабудь, краем вуха зловили вы в Петербурги або в Москви… насчёт Сибири… можно переселяться чи не можно? Бо земскiй, – бреше вiн чи справды, – бачил, що зовсiм не можно?
– Не можно! – рубит Промтов.
Хохлы переглянулись друг с другом, и хозяин пробормотал в усы себе:
– Хай им жаба в брюхо влизе!
– Не можно! – вновь объявил Промтов, и вдруг лицо его стало каким-то вдохновенным…
– А потому не можно, что незачем ехать в Сибирь, когда везде земли – сколько хочешь!
– Та воно вирно, що для покойникiв земли везде у волю… для живых бы треба!.. – грустно заявил один хохол.
– В Петербурге решено, – торжественно продолжал Промтов, – всю землю, какая есть у крестьян и у помещиков, отобрать в казну…
Хохлы дико вытаращили на него глаза и молчали. Промтов строго осмотрел их и спросил:
– Отобрать в казну – зачем?
Молчание приняло характер напряжённый, и бедняги хохлы, казалось, вот-вот лопнут от ожидания. Я смотрел на них, едва сдерживая злобу, возбуждённую издевательством Промтова над бедняками. Но разоблачить пред ними его нахальное враньё – значило бы отдать его на избиение им. Я молчал.
– Та говорите ж, добрый чоловiк! – тихо и робко попросил один из хохлов.
– Затем отобрать, чтоб правильно разделить всю землю между крестьянами! Признано там, – Промтов ткнул рукой куда-то вбок, – что истинный хозяин земли есть крестьянин, и вот сделано распоряжение: в Сибирь не пускать, а ожидать раздела…
У одного из хохлов даже кусок кавуна вывалился из руки. Все они смотрели в рот Промтова жадными глазами и молчали, поражённые его дивной вестью. И потом – через несколько секунд – раздалось одновременно четыре восклицания:
– Мати пречиста! – истерически вздохнула «жiнка».
– А… мабудь, вы брешете?
– Та говорите ж, добрый чоловiче!
– Ось к чому цей год таки ярки зори! – убедительно воскликнул тот хохол, у которого болел хребет.
– Это – только слух, – сказал я, – может быть, всё это окажется брехнёй…
Промтов с искренним изумлением взглянул на меня и горячо заговорил:
– Как слух? Как так брехня?
И полилась из уст его мелодия наглейшего вранья – сладкая музыка для всех слушателей, кроме меня. Увеселительно он сочинял! Мужики готовы были вскочить ему в рот. Но мне было дико слушать эту вдохновенную ложь, она могла накликать на головы простодушных людей большое несчастие. Я вышел из хаты и лёг на дворе, думая, как бы разоблачить скверную игру моего спутника? Потом я заснул и был разбужен Промтовым на восходе солнца.
– Вставайте, идём! – говорил он.
Рядом с ним стоял заспанный хозяин хаты, а котомка Промтова топорщилась во все стороны. Мы простились с ним и ушли. Промтов был весел, пел, свистал и иронически поглядывал на меня сбоку. Я обдумывал речь к нему и молчал, шагая рядом с ним.
– Ну-с, что же вы меня не распинаете? – вдруг спросил он.
– А вы сознаёте, что следует? – сухо осведомился я.
– Ну, разумеется… Я понимаю вас и знаю, что вы должны меня шпынять… Даже скажу вам, как вы будете это делать. Хотите? Но – лучше бросьте это. Что дурного в том, что мужики помечтают? Они только будут умнее от этого. А я – выигрываю. Посмотрите, как они туго набили мне котомку!
– Но ведь вы можете подвести их под палку!
– Едва ли… А хотя бы? Какое мне дело до чужой спины? Дай боже свою сберечь в целости. Это, конечно, не морально; но какое мне, опять-таки, дело до того, что морально и что не морально? Согласитесь, что никакого дела нет!
«Что же? – подумал я, – волк прав…»
– Положим, что они через меня потерпят, но ведь и после этого небо будет голубым, а море – солёным.
– Но неужели вам не жалко…
– Меня не жалеют… Аз есмь перекати-поле, и всякий, кому ветер бросает меня под ноги, – пинает меня в сторону…
Он был серьёзен и сосредоточенно зол, глаза его блестели мстительно.
– Я всегда так действую, а порой и хуже… Одному мужичку в Саратовской губернии от боли в животе я рекомендовал пить настоянное на чёрных тараканах деревянное масло, – за то, что он был скуп. Да мало ли я наделал злого и смешного во время моих странствий? Сколько я разных нелепых суеверий и мечтаний ввёл в духовный оборот мужика… И вообще, я не стесняюсь… Зачем бы мне это? Ради каких законов, я спрашиваю? Нет законов иных, разве во мне!
Я, слушая его, думал, что с моей стороны будет очень умно, если я вспомню первый псалом царя Давида и сойду с пути этого грешника. Но мне хотелось знать его историю.
Дня три ещё провёл я с ним и в эти три дня убедился во многом, о чём раньше догадывался. Так, например, мне стало ясно, каким путём в котомку Промтова попали разные ненужные вещи, вроде подсвечника медного, стамески, куска кружев, мониста. Я понял, что рискую рёбрами и даже могу попасть туда, куда обыкновенно попадают коллекционеры, подобные Промтову. Нужно было расстаться с ним… Но – его история!
И вот однажды, в день, когда дул свирепый ветер, сбивая нас с ног, и мы с Промтовым зарылись в стог соломы, дабы укрыться от холода, Промтов рассказал мне историю своей жизни…
II. История его жизни
– Ну-с, будем рассказывать, – на пользу и в поучение вам… Начну с папаши. Папаша у меня был человек строгий и благочестивый, достукался к шестидесяти годам до полной пенсии и переехал на жительство в уездный городишко, где купил себе домик… А мамаша была женщина доброго сердца и горячей крови, – так что, может быть, мой-то папаша мне и не отец. Он меня не уважал: за всякую малость ставил в угол, на колени, а то ремнём хлестал. Мамаша же любила меня, и с ней мне хорошо жилось. За каждую записочку, которую она, бывало, пошлёт со мной другу своего сердца, – а у неё друзья сердца всегда были, – я получаю от неё должное вознаграждение, а за скромность – особо. Когда папаша уехал, я остался в шестом классе гимназии и вскоре из неё был исключён за то, что перепутал учителей физики – нужно было брать уроки у нашего инспектора, а я брал их у инспекторской горничной. Инспектор на меня за это обиделся и прогнал меня к папаше. Явился я к нему и рассказываю, что вот, мол, вследствие недоразумений с инспектором исключён я из храма науки. А инспектор-то, оказалось, уже письмом изложил папаше всю суть дела, только умолчал благоразумно о том, что он застал меня на месте преступления, в комнате горничной, и что сам он явился туда ночью и в халате, а входя, шептал сладким голосом: «Дунечка?» Но это уж его дело. Папаша, встретив меня, стал, конечно, ругаться нехорошими словами, мамаша – тоже. Поругали и решили отправить меня во Псков, где у папаши был брат. Сослали меня во Псков; вижу я: дядюшка свирепый и глупый, но кузины хорошенькие, – стало быть, жить можно. Но оказалось, что и тут я не ко двору пришёлся: через три месяца турнул меня дядюшка, обвинив в развратном поведении и в дурном влиянии на дочерей его. Снова меня разругали и снова сослали – на этот раз в деревню к тётушке, в Рязанскую губернию. Тётушка оказалась славной и весёлой бабой, молодёжи у неё всегда была куча! Но в то время все были заражены дурацкой модой читать запрещённые книжки… Буц! И вот меня заперли в острог, где я и просидел, должно быть, месяца четыре. Мамаша письменно сообщает мне, что я её убил, папаша извещает меня, что я его опорочил, – очень скучные родители были у меня!
– Знаете, если бы человеку было позволено самому себе родителей выбирать, это было бы много удобнее теперешних порядков – верно? Ну-с, выпустили меня из острога, и я поехал в Нижний Новгород, где у меня сестра замужем. А сестра оказалась обременённой семейством и злой по сей причине… Что делать? На выручку мне явилась ярмарка, – поступил я в хор певцов. Голос был у меня хороший, наружность красивая, произвели меня в солисты, я и пою себе… Вы думаете, я пьянствовал при этом? Нет, я и теперь почти не пью водки, разве иногда, – очень редко, и то как согревающее. Я никогда не был пьяницей, – впрочем, напивался, если были хорошие вина, – шампанское, например. Марсалу дадите в обилии, – непременно упьюсь, ибо люблю её, как женщин. Женщин я люблю до бешенства… а может быть, я их ненавижу… потому что, взяв что следует с женщины, я сейчас же ощущаю непреоборимое желание сделать ей какую-нибудь мерзопакость – такую, знаете, чтоб она не боль и унижение чувствовала, а чтоб казалось ей, будто кровь её и мозг костей её напитал я отравой, и чтоб всю жизнь гадость этой отравы она носила в себе и чувствовала её каждую минуту… Н-да! Уж за что я так на них зол – не знаю и не могу объяснить себе этого… Они всегда были благосклонны ко мне, ибо я был красив и смел. Но и лживы они! Впрочем, чёрт с ними. Люблю я, когда они плачут и стонут, – смотришь, слушаешь и думаешь – ага! поделом вору и мука!..
– Ну-с, так вот – пою я и ничего себе, весело живу. Является однажды предо мною некий бритый человек и спрашивает: «Играть на сцене не пробовали?» – «Играл в домашних спектаклях…» – «На водевильные роли по двадцать пять рублей в месяц желаете?» Ну, и поехали мы в город Пермь. Играю я, пою в дивертисментах, – наружность – страстного брюнета, прошлое – политического преступника; дамы от меня в восторге. Дали мне вторых любовников, – играю. Пробуйте, говорят мне, героев. Пробую в «Блуждающих огнях» играть Макса, и – сам чувствую – хорошо вышло! Проиграл сезон, на лето составилось превесёлое турне: играли в Вятке, играли в Уфе, даже в городе Елабуге играли. На зиму опять воротились в Пермь.
– И в эту зиму я почувствовал к людям ненависть и отвращение. Выйдешь, знаете, на сцену, да как сотни дураков и мерзавцев воткнут в тебя свои глаза – по коже пробежит этакая рабья, трусливая дрожь и щиплет тебя, точно ты в муравьиную кучу уселся. Смотрят они на тебя, как на свою игрушку, как на вещь, которую купили для своего пользования. В их воле осудить и одобрить тебя… И вот они следят – достаточно ли ты прилежно ломаешься пред ними? И, если найдут, что прилежно, – орут, как ослы на привязи, а ты слушаешь их и чувствуешь себя довольным их похвалой. На время позабудешь, что ты их собственность… потом вспомнишь и за то, что тебе было приятно их одобрение, чуть не бьёшь себя по морде…
– До судорог противна была мне эта публика, и часто хотелось плюнуть на неё со сцены, выругать её самыми похабными словами. Бывало, чувствуешь, как её глаза впиваются в тело, точно булавки, и как жадно ждёт она, чтобы ты пощекотал её… ждёт с уверенностью той помещицы, которой дворовые девки на ночь пятки чесали… Чувствуешь это её ожидание и думаешь, как бы хорошо иметь в руке такой длинный нож, чтоб им сразу было можно всему первому ряду зрителей носы срезать… Чёрт бы их взял!
– Но я, кажется, в лиризм ударился? Так, значит, играю, ненавижу публику и хочу бежать от неё. В этом мне помогла супруга господина прокурора. Она мне не понравилась, а это ей не понравилось. Привела она в движение своего супруга, и очутился я в городе Саранске – точно пылинку ветром унесло меня с берегов Камы. Эхма! Всё – как сон, в сей подлой жизни.
– Сижу в Саранске, и сидит со мной молодая жена одного пермяка, купеческого звания.
Баба она была решительная и очень любила моё искусство. Вот мы с ней и сидим. Денег у нас нет, знакомств – тоже. Мне скучно, ей тоже. Она мне и стала говорить от скуки, что я её не люблю. Сначала я это терпел, но потом надоело; я и говорю ей: «Да поди ты от меня ко всем чертям!» – «Так-то?» – говорит. Схватила револьвер, трах в меня – прямо в плечо левое засадила пулю; немножко ниже – и был бы я в раю. Ну, я, конечно, упал. А она испугалась, да со страха-то в колодец и прыгнула. До смерти размокла там.
– А меня водворили в больницу. Ну, разумеется, явились дамы: их хлебом не корми, лишь бы им повертеться около какого-нибудь амурного дела. Вертелись они вокруг меня, пока я не встал на ноги, а когда встал, то определили меня секретарём в полицию. Что ж – состоять при полиции всё-таки удобнее, чем под надзором полиции. Вот я и живу месяц, два, три…
– Именно в эти дни, первый раз в моей жизни, испытал я приступ удручающей, коверкающей душу скуки… Это самое мерзостное настроение из всех, человека уродующих…
Всё вокруг перестаёт быть интересным, и хочется чего-то нового. Бросаешься туда, сюда, ищешь, ищешь, что-то находишь – берёшь и скоро видишь, что это совсем не то, что нужно…
Чувствуешь себя внутренно связанным, неспособным жить в мире с самим собой, – и этот мир всего нужнее человеку! Подлое состояние…
– И довело оно меня до того, что я женился. Такой поступок для человека моего характера только и возможен с тоски или похмелья.
– Жена была дочерью священника; жила она с матерью – отец умер – и пользовалась полною свободой. Имела свой собственный домик, даже можно сказать – домище, имела деньги.
Девица она была красивая, неглупая, весёлого характера, но очень любила читать книжки, и это скверно отражалось и на ней и на мне. Постоянно она вылавливала из книжек разные правила жизни: уловит какое-нибудь правило и сейчас с ним ко мне. А я со времён младых ногтей моих морали терпеть не мог… Сначала я посмеивался над женой, а потом стало мне тошно её слушать… Вижу я, что всегда она щеголяет наряженная в разные книжные выдумки – к женщине вычитанное из книжек идёт, как к лакею костюм с барского плеча. Стали мы поругиваться… Познакомился я с одним попом; был там этакий поп – забулдыга, гитарист, певец, – замечательно трепака откалывал и выпить был мастер!.. Для меня он – лучший человек в городе, потому что с ним мне было весело, а жена меня за попа ругает и всё хочет втащить в свою компанию из разных книжников и фарисеев. К ней являлись по вечерам все серьёзные и «лучшие люди города», как она их называла, – для меня они были серьёзны, как удавленники. Я и сам любил читать в то время, но никогда не умел беспокоиться по поводу прочитанного; да и не понимаю, зачем это нужно? А они, – жена и иже с нею, – когда, бывало, прочтут какую-нибудь книжку, так в такое беспокойство приходят, точно каждому из них по сто заноз в кожу попало. По-моему так: книжка? – хорошо! интересная? – ещё лучше! Но всякую книжку человек писал, а выше своей головы он не может прыгнуть. Книжки все пишутся для одной цели: все хотят показать, что хорошее – хорошо, а дурное – дурно. И толк будет один, прочитаешь ли сто их или тысячу. Жена пожирала книжки десятками – так что я прямо начал уже говорить ей, что мне жилось бы много лучше, если б я на попе женился. Поп только и спасал меня от скуки, а без него я бы убежал от жены… Бывало, как только фарисеи к ней – я к попу. Так прожил я года полтора. От скуки стал с попом в церкви служить. То апостол читаю, то, стоя на клиросе, пою: «От юности моея мнози борют мя страсти».
– Много претерпел я за это время и во многом буду оправдан на страшном суде за это терпение. Но вот приехала к попу моему племянница, – приехала потому, что был он вдов, и потому, что его свиньи съели, не совсем съели, а испортили его вид. Он, знаете, упал пьяный на дворе да и заснул, а свиньи пришли во двор и объели ему ухо и ещё что-то. Свиньи всякую дрянь едят. От этого ущерба захворал мой поп и призвал племянницу, чтоб она за ним ухаживала, а я за ней. Ну, мы с нею очень ревностно принялись за дело, и с успехом. А жена моя узнала и, конечно, ругается. Что мне делать? И я стал ругаться. Она и говорит мне:
«Пошёл вон из моего дома!» Я подумал, подумал и мирно ушёл – совсем ушёл из города. Так и разрешил узы моего брака… если она жива, супруга моя, так наверное уже считает меня благополучно умершим. Никогда не чувствовал я ни малого желания увидеть её… Думаю, что и она тоже хорошо меня забыла, да живёт в мире!
– И вот, снова свободный, прибыл я в город Пензу. Толкнулся в полицию – места нет; туда, сюда – места нет! Поступил в псаломщики, пою и читаю. В церкви опять публика, и снова у меня возникает к ней отвращение. Заработок – мизерный, положение – зависимое. Плохо было мне. Но одна купчиха выручила. Была она женщина толстая, богобоязненная, и жилось ей скучно. Вот она меня и облюбовала для духовного назидания. И стал я к ней ходить, а она меня – кормить. Муж у неё в доме умалишённых пребывал, она одна заправляла большим мучным делом… Вот я осторожненько и подъехал к ней: «Трудно, мол, Секлетея Кирилловна?» – «Трудно», – говорит. «Возьмите меня в помощники?» – «Обманешь», – говорит, – и взяла, конечно. Тут я очень хорошо зажил; но город оказался препоганым! Ни театра нет, ни порядочной гостиницы, ни интересных людей… Затосковал я и дядюшке пишу письмо: в течение пятилетнего отсутствия из Петербурга я, мол, очень образумился. Прошу прощения за всё, что сделал, больше никогда и ничего не буду делать, а между прочим, спрашиваю – нельзя ли мне в Питере жить? Дядюшка отвечает – можно, но осторожно. Расстался я с купчихой.
– Знаете что – баба она была глупая, жирная и некрасивая. Были у меня любовницы очень бельфамистые, – изящные и умные бабёнки были… Н-да. Но с ними я всегда расставался скверно: или я бабу прогоню со злобой и презрением, или баба мне пакость устроит. А эта Секлетея внушила мне уважение к себе своей простотой. Я говорю ей: «Прощай!» – «Прощай, говорит, мой сердечный! Дай тебе бог счастья…» – «Неужто, мол, тебе не жалко расстаться?»
– «Как, говорит, не жалко этакого красавца да умницу? Век бы, говорит, не рассталась с тобой, да ведь нужно… я, говорит, тебя понимаю – ты птица вольная; ну, и лети себе с богом!» И горько плачет… «Ну, говорю, прости меня, Секлетея!» – «Что ты, говорит, спасибо я тебе сказать должна, а не прощать тебя». – «Как спасибо, за что спасибо?» – «А как же? – говорит. – Ведь ты какой человек: тебе по миру пустить меня ничего не стоило, вся я в твоих руках была, как ты захотел бы, так и мог меня ограбить, и не помешала бы я тебе, – знал ты это! А ты вот честь честью уходишь! Знаю я, сколько ты нажил у меня за это время – всего около четырёх тысяч. Другой бы, говорит, на твоём месте всю кашку слопал, да и чашку о пол…» Н-да-а… вот что она сказала… Эх, милая баба!..
– Расцеловался я с нею и, уважая её, с лёгким сердцем и с пятью тысячами в кармане – она неверно сосчитала – явился в Питер. Живу барином, бываю в театре, обзавёлся знакомствами, иногда, от скуки, играю на сцене, но больше в карты. Прекрасное занятие карты: сидишь за столом и, в течение ночи, десять раз умрёшь и воскреснешь. Жутко знать, что вот в следующую минуту убьют твой последний рубль и ты – нищий, ступай на улицу – воруй или застрелись. Хорошо также знать, что твой сосед или партнёр чувствует по поводу последнего рубля то же самое, щекотливое и жуткое, что ты сам чувствовал незадолго до него.
Видеть красные и бледные, возбуждённые рожи, трепещущие от страха быть обыгранными и от жадности к деньгам, – смотреть на них и бить их карты одну за другой – ах, как это волнует кровь!.. Бьёшь карту – а точно вырываешь у человека из сердца кусочек горячего мяса с нервами и кровью… Сочно! Этот постоянный риск падения – самое лучшее в жизни, и самая лучшая мысль выражена так:
Есть наслаждение в бою
И бездны мрачной на краю!
– Великое наслаждение есть в этом… и вообще хорошо себя чувствовать можно только тогда, когда чем-нибудь рискуешь. Чем больше риску, тем больше жизни… Случалось ли вам голодать? Мне случалось не есть по двое суток кряду… И вот, когда желудок начнёт есть сам себя, когда чувствуешь, как сохнут, умирая от голода, твои внутренности, – тогда готов за кусок хлеба убить человека, ребёнка… на всё готов, – в этой готовности к преступлению есть своя особая поэзия… это очень ценное ощущение, и, пережив его, – больше уважаешь себя!
– Но однако продолжим нашу пёструю повесть, она и так уже тянется, как похоронная процессия, в которой я занимаю место покойника. Тьфу! вот дурацкое уподобление влезло в голову. И, пожалуй, оно верно… отчего, впрочем, не становится умнее… У господина Бальзака где-то есть очень верное и меткое выражение: «Это глупо, как факт». Глупо? Ну и пускай! Итак, живу я в Петербурге. Это хороший город, но он стал бы вдвое лучше, если бы половину его жителей утопить в том скверном море, которое бултыхается около него. Живу и совершаю разные поступки, как это и надлежит человеку. Понравился одной даме, и она меня приобрела себе на содержание… Вы на содержании у женщин не состояли? Попробуйте, потому что это интересно, – вы в одно и то же время вещь вашей дамы и владыка её. Вас купили, как игрушку, но играете купившим – вы. Этот купивший оказывается в ваших руках и в очень смешном положении, – ибо вы всегда можете играть пред ним роль сапога, который хочет быть шляпой и требует, чтоб его носили на голове. Так вот, живу я и живу год, два, три – всё идёт хорошо, то есть весело. Но тут случилась одна опереточная история. Однажды пришёл ко мне некто, очень хороший человек, но занимавшийся дурным делом – политикой, за что, впрочем, и был своевременно и крепко ущемлён. Пришёл и говорит: «Достань мне паспорт!» – «Какой?» – «А вот, говорит, так: девица, брюнетка, лет двадцати, среднего роста, всё остальное – обыкновенное». – «Зачем?» – «А вот, говорит, есть такая девица, а нужно, чтоб её не было, так я её и хочу по чужому документу замуж выдать». Что же? Это дельце весёлое, а у моей дамы была как раз подходящая к требованию горничная… Я взял её паспорт, да и отдал этому шарлатану. Хорошо-с. Проходит длинное время.
– Вдруг – трах! являются два жандарма и говорят – пожалуйте! Я – пожаловал. Некто, седой и вельми свирепый, спрашивает меня: «Вы, говорит, для девицы такой-то паспорт доставали?» – «Верно, вашество, но только не знаю, для этой ли девицы». – «Как так?» А мне приятель девицу-то, действительно, забыл назвать. Свирепый человек мне не верит. «Как же, говорит, вы её не знаете, а паспорт ей дали?» – «Я не давал ей…» – «А кому?» – «А вот кому…» – «Ага-а, говорит, вот когда он попался! Благодарю за сведения!» И сейчас же отдал приказание забрать моего друга, а меня, пока что, запереть в уютное место. Дня через два дали мне с другом очную ставку. Он, конечно, подтвердил мои слова… Спрашивают меня, куда я желаю уехать из Питера? Я говорю: «Нельзя ли в Царское Село?» – «Нет, говорят, подальше».
– «А в Руссу?» – «Ещё подальше». Сторговались мы на Туле. В Тулу, так в Тулу! «Вы, говорит, можете и дальше уехать, если захотите, но сюда в продолжение трёх лет не являйтесь.
Документы ваши мы пока оставим у себя, на память о вас, а вам – извольте проходное свидетельство до Тулы. Получите и в двадцать четыре часа постарайтесь улепетнуть…» – «Ну, что же? – думаю я. – Надо слушаться начальство, – как его не послушаться?»
– Ну-с, так вот… продал я всё своё имущество квартирной хозяйке по ценам пареной репы и иду к моей даме. Не приказала принимать, собака. Захожу ещё к двум-трём знакомым, – встречают, точно прокажённого. Плюнул я на всех и пошёл в одно богоугодное место, чтоб провести там последние часы моей жизни в Питере. К шести часам утра я вышел оттуда без гроша в кармане, – дочиста проигрался в карты! Так аккуратно меня один товарищ прокурора обчистил, что я даже в умиление пришёл от его таланта, без всякого снисхождения обыграл… да!.. Ну, куда же мне деваться? Пошёл я, неизвестно зачем, на Московский вокзал, пришёл, потолкался там, вижу, идёт поезд в Москву. Вошёл в вагон и сел. Проехал две станции, меня с триумфом выгнали. Хотели составить протокол, спросили, кто я, – я показал им своё свидетельство, они и оставили меня в покое. «Идите, говорят, дальше». Иду. Вёрст десять прошёл – устал и чувствую, что надо поесть. Будка. Линейный сторож. Я к нему: «Дай, дружище, кусок хлеба?!» Посмотрел на меня он и дал мне не только хлеба, но и молока большую чашку. У него я и ночевал, первый раз по-бродяжьи, на вольном воздухе, на сене, в поле, за будкой. Проснулся на другой день, – солнце сияет, воздух – как шампанское, зелень, птицы.
Взял у сторожа ещё хлеба и пошёл дальше.
– Вы должны понять это: в бродяжьей жизни есть нечто всасывающее, поглощающее.
Приятно чувствовать себя свободным от обязанностей, от разных маленьких верёвочек, связывающих твоё существование среди людей… от всяких мелочишек, до того облепляющих твою жизнь, что она становится уже не удовольствием, а скучной ношей… тяжёлым лукошком обязанностей… вроде обязанности одеваться – прилично, говорить – прилично… и всё делать так, как принято, а не так, как тебе хочется. При встрече со знакомым нужно, как это принято, сказать ему – здравствуй! – а не – издохни! – как это иногда хочется сказать.
– Вообще – если говорить по правде – так все эти торжественно-дурацкие отношения, что установились между порядочными городскими людьми, – скучная комедия! Да ещё и подлая комедия, потому что никто никого в глаза не называет ни дураком, ни мерзавцем… а если иногда это и делается, так только в припадке той искренности, которую называют злобой…
– А на бродяжьем положении живёшь вне всей этой канители… То же обстоятельство, что ты без сожаления отказался от разных удобств жизни и можешь существовать без них, как-то приятно приподнимает тебя в своих глазах. К себе становишься снисходительным без оглядки, – хотя я к себе никогда не относился строго, не одёргивал себя и зубы моей совести никогда у меня не ныли, не царапал я моего сердца когтями моего ума. Я, знаете, рано и как-то незаметно для себя твёрдо усвоил самую простейшую и мудрую философию: как ни живи – а всё-таки умрёшь; зачем же ссориться с собой, зачем тащить себя за хвост влево, когда натура твоя во всю мочь прёт направо? И людей, которые рвут себя надвое, я терпеть не могу… Чего ради они стараются? Бывало, я разговаривал с такими юродивыми. Спрашиваешь его: «О чём ты, друг, ноешь, зачем ты, брат, скандалишь?» – «Стремлюсь, говорит, к самоусовершенствованию…» – «Чего же, мол, ради?» – «Как так – чего ради? В совершенствовании человека – смысл жизни…» – «Ну, я этого не понимаю; вот в совершенствовании дерева смысл ясен: оно усовершенствуется до пригодности в дело, и его употребят на оглоблю, на гроб или ещё на что-нибудь полезное для человека… Ну, хорошо! ты совершенствуешься – это твоё дело; но, скажи, зачем ты ко мне пристаёшь и меня в свою веру обратить хочешь?» – «А затем, говорит, что ты скот и не ищешь смысла в жизни». – «Да я же нашёл его, ежели сознание скотства моего не отягощает меня». – «Врёшь, говорит. Коли ты, говорит, сознаёшь, ты должен исправиться». – «Как исправиться? Да ведь я живу в мире с собой, ум и чувство у меня едино суть, слово и дело в полной гармонии!» – «Это, говорит, подлость и цинизм…» И вот так рассуждают все они, бывало. Чувствую я, что они и врут и глупы; чувствую это и не могу не презирать их. Потому что – я людей знаю! – если всё сегодняшнее подлое, грязное и злое объявишь завтра честным, чистым, добрым – все эти морды, без всякого усилия над собой, завтра же и будут совершенно честными, чистыми и добрыми. Им для этого понадобится только одно – трусость свою уничтожить в себе… Так-то. – Резко это, говорите? Ничего, сойдёт. Пусть резко, зато правильно… Я, видите ли, так полагаю: служи богу или чёрту, но не богу и чёрту. Хороший подлец всегда лучше плохого честного человека.